Екатерина Садур
Осень в октябре вывернула листья наизнанку, а когда листьев не осталось,
понеслась по улицам - свистеть в подворотнях.
Саша жил на Беговой. Они ждали, когда совсем стемнеет и все улягутся спать.
Сидели во дворе под грибком у подъезда, и Саша курил "Яву" из мятой пачки.
- Подожди, - говорил он Любе, втягивая дым. - Сейчас у них окна погаснут.
На нем была легкая летняя куртка с короткими рукавами. Запястья краснели от
холода.
- У тебя очки запотели, - сказала Люба, когда они шли по коридору.
- Говори шепотом, - просил он, закрывая дверь в комнату родителей. - Мы не
одни.
- Я люблю шептаться, - отвчала Люба так, как будто бы привыкла прятаться по
ночам от чужих родителей. Он останавливался, смотрел не нее почти с ненавистью.
Комната была почти пустая: кровать под окном и стол с учебниками. Промерзала
насквозь. Люба не оставляла вещи в прихожей, чтобы не заметили родители,
раздевалась в его комнате. И если ночью они замерзали под высоким окном с
щелями в рамах, то поверх одеяла Люба набрасывала свое пальто.
- Саша, ты не мерзнешь? - стучалась мать среди ночи.
- Я давно сплю...
- Возьми еще одеяло!
- Я сплю...
Он тянулся к сигаретам из мятой пачки. Голый мальчишка с детским лицом
неумело, неглубоко курит, пепел осыпается в ладони, и острый запах дыма в
ледяной комнате.
Каждую ночь он приносил воду в китайском тазике, потому что боялся ревущих труб
в ванной и что могут проснуться родители.
Когда он вставал в таз, вода выплескивалась на паркет, а Люба поливала его из
ковшика и просила нагнуться пониже, чтобы больше попало на спину.
Когда она просыпалась, небо еще только-только светлело, а казалось, что
светлеют стекла. Голуби ходили по карнизу.
- Знаешь, я буду с тобой, - сказала она.
- Будешь, - взгляд без очков был теплый.
- Потому что у тебя имя - как у моего брата.
- Какая ты! - засмеялся. - Брата любишь!
- Люблю...
- Я не могу быть тебе братом.
- Я не прошу.
Он закурил. Курит жалко. Детское лицо с сигаретой как брошенные дворняги в
метро.
- Какой у тебя брат?
- Никакой.
- Почему ты не расскажешь?
- Не хочу...
- А хочешь я расскажу про свое?
- Нет, - перебила Люба. Лицо вздрогнуло от ревности.
- Я был тогда маленький...
- Не хочу!
- ... а в подъезде на лестнице пищал котенок. Он вскарабкался только на первую
ступеньку, а дальше уже не мог. Я долго смотрел, как он пищит и изо всех сил
пытается дотянуться до следующей ступеньки. Мне было его очень жалко, и я даже
заплакал вместе с ним. Мне очень нравилась моя жалость к нему. Я думал, раз я
плачууу, значит я добрый. И вместо того, чтобы поднять котенка на лестницу, я
тихонечко сдвинул его ногой вниз, чтобы он запищал еще сильнее и моя жалость
еще бы усилилась. Ты понимаешь?
- Понимаю, - кивнула Люба.
- Ну что у тебя с твоим братом?
- Я не могу это выразить словами...
Тошнота, примешивающаяся к любви, постепенно проходила.
Зима пришла гнилаяя, с мокротой, как болезнь легких. Особенно последний день
декабря. Люба ходила по улицам, поджидая вечер.
В зоомагазине на Малой Бронной в водорослях блестели серебристые стайки рыб.
Она подошла ближе, прижалась к аквариуму, чтобы они тоже посмотрели на нее,
но они возле самого ее лица проплывали, блестя...
Елки в домах прижимались ветками к окнам, просились наружу, то гасли в
полумраке, то вдруг остро мерцали, подсвечивая обои на стене. Это хозяева
проверяли - работает ли гирлянда.
В детстве, когда Люба с Сашей наряжали елку, если Саша случайно разбивал
игрушку, Люба била его по пальцам и говорила: "Вот дрянь!" И сама, как мыльной
пеной, присыпала ветки искусственным снегом и если вдруг роняла светящийся шар,
то говорила, собирая осколки: "Ничего страшного! Еще не такое бывает!"
Вечером Люба пряталась под кровать, чтобы Саша ее нашел. Он входил в темную
комнату, елка горела в окне и в стеклах серванта. Из-под кровати она видела
только приглушенный свет от гирлянды и его ноги в войлочных тапочках с носками,
перекрученными на лодыжках.
Прошлое, как теплая волна, подкатывалось к горлу, как дыхание на морозе,
заслоняло хлипкую зиму с ненужным праздником.
Сонные старики сидели на лавке у пруда, но солнце выкинуло острый луч, и они
зашевелились, что-то смутное припоминая...
Всю свою юность она тосковала по детству, и поэтому жизнь не ослепила ее.
К двенадцати спустилась на Пушкинскую. Пустое метро, только на ступеньках
несколько нищих и поезд на путях.
- Дура! - кричал Саша с другого конца станции. Голос взлетел к колоннам. - Мы
же опоздаем! - Нищие обернулись. Смотрят тускло. Что-то сказали друг другу, но
что - не разобрать. - Где ты была?
Подбежал к ней, придерживая шампанское под курткой и замерзший букет, для тепла
завернутый в газету...
- Не кричите!, - позвал из кабины машинист. - Я вас довезу...
<...>
Они сели у подъезда на скамейке под грибком, по очереди отпивая из горлышка
кислое шампанское
с привкусом кваса, и на плоских балконах пятиэтажек огненным дождем разрывались
фейерверки...
Весной, когда почки только показали упругие листья, и птенцы падали из гнезд
на пыльную дорогу, когда только стали мыть окна над темным осевшим снегом
и в аллеях на пруду зазвенели первые велосипедисты, когда матери открывали
форточки и простуженными голосами звали детей с улицы, а дети приседали за
спинки скамеек, Люба стояла на перекрестке со светофором и смотрела, как
Саша ждет ее у пруда. Он сидел на перилах и кидал камушки в воду, суеверно
считая, сколько раз они покажутся над водой, гадая - "придет-не-придет".
Люба вспомнила, как они просыпались по утрам в промерзшей комнате, и он, скинув
одеяло и ее пальто, тянулся к сигаретам, и как они говорили вполголоса,
пока родители на кухне торопливо завтракали перед работой. Они
переговаривались шепотом и в ответ из-за стены звенели чайные ложки о края
стаканов. И только когда вспомнила, как светлеет небо в замерзшем окне,
только тогда защемило.
В очках он видел вдалеке, но не так далеко, как другие. Через несколько шагов
мир прятался, теряя ясность, и как последнюю милость, оставлял пятна-догадки.
Прежде чем уйти, Люба подошла к нему совсем близко, но так, чтобы он не мог
различить, и он смотрел на часы, а потом скользил по ней взглядом, не узнавая.