splash page contents

IX.

отрывок девятый, последний. тут много всего…


Слева направо – кошка, собака, птица.
Справа налево – собака, повиливающая хвостом.
Скоро придёт весна.

В одном из своих писем русской императрице Екатерине Великой господин Вольтер, признаваясь, что понял её с трудом, размышляет о свойствах языков: «Не знаю я Российского языка, но могу приметить из переводу, который изволили Вы мне прислать, что оный имеет такие расположения и обороты, которых на нашем языке не достаёт. Я не одних мыслей с тою госпожою Версальского Двора, которая говаривала: жаль, что Вавилонское столпотворение произвело смешение языков, а без того бы весь свет по Французски говорил!» И кончает своё послание несравненной собеседнице следующим замечанием:

«Сосед Ваш Китайский Император Кам-Ги спрашивал одного Миссионера, можно ли на Европейских языках стихи писать? – он в этом сумневался».

Отдай тяжеловесную дань традиционной оде и пиши обо всём, обо всём, что тебя окружает, не боясь покоробить знатоков поэзии грубостью и простонародностью – всё превращай в поэзию: дорожную пыль, труд крестьян или игры мальчишек…

Воспоёшь победы Императора, воспоёшь красавиц. Скажешь правду в глаза вельможам. Хорошо, послужив отечеству, стать на старости лет отшельником…

Молодого верблюда пурпуровый горб
В изумрудном дымится котле,

На хрустальных тарелках блестят плавники –
Это щедрого моря дары.

Багряна ветчина, зелёны щи с желтком,
Румяно-жёлт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь – икра и с голубым пером
Там щука пёстрая – прекрасны!

От нашего стола – вашему столу. Где Державин, где Ду Фу?

Однажды, не так давно, я подобрал с пола узкую полоску бумаги и машинально сунул её в карман. Это была этикетка, отлетевшая от левитовской картины. На ней было написано «Ягодная Ряса в июле в пять часов утра». И помельче: «Тут больше добавить нечего». Три дня я носил её с собой, всякий раз, извлекая случайно на свет, намеревался вы-бросить, но отчего-то этого не делал. Как-то, достав в очередной раз, я за разговором сложил машинально эту узкую белую полоску пополам, текстом внутрь (так, что она оказалась вдвое короче), а затем скатал в плотный рулончик – от места сгиба к краям. Стало похоже на гильзу от мелкашки. Помусолив ещё, я уже вложил её между большим и средним пальцем, чтобы запулить подальше, но выронил на стол, где она распустилась, будто бутон розы, в центре которого, сливаясь друг в друге, обнимались фигуры «инь» и «ян».

Многократно сворачивая и разворачивая этот скудный клочок бумаги, я предался тихим размышлениям о сложности и простоте окружающего нас мира.

Тогда я назвал это действие «прелестью случайного созерцания».

Потом, спустя много лет, какой-то придурок добавил: «…дающего возможность услышать безмолвие вечности».

Получилось тяжеловесно. Но что ж тут поделать – пусть так.

бывает куда тяжелей

Однажды древний философ Чжуаньцзы уснул в саду за чтением трактата. И ему приснилось, будто он – бабочка. Это состояние было столь головокружительным и лёгким, что он отдался своему полёту – взмывая к солнечным просветам в густой листве, купался в лучах безмятежного света, порхал и кружился, то вдруг опадал лепестком, то вновь подымался к верхушкам и видел огромное небо. Только никак он не мог одного – рассмотреть свои крылья: когда он влетал в яркие пространства солнечного света и кружился с золотыми пылинками, они казались ему прозрачными и невесомыми, когда залетал в глухую тень – прохладными, тёмными.

И вот, проснувшись, философ не мог понять: снилось ли это ему, Чжуанцзы, что он бабочка, или бабочке снится сейчас, что она – Чжуаньцзы.


Далее было вот что.

Прошло много веков, прежде чем весною 1918 года, последней своей весною, может быть летом, но точно – после долгой голодной и ледяной зимы, Василий Васильевич Розанов сделал для себя открытие. Одно на троих.

Было это в Сергиевом Посаде. Он смотрел на ожившую и вечную природу, на ползающих, летающих, порхающих, но почему-то никак не мог взять в толк – одно ли существо есть гусеница, куколка и бабочка, либо разные:

Тогда, войдя к друзьям, бывшим у меня в гостях, Каптереву и Флоренскому, естественнику и священнику, я спросил их:

«Господа, в гусенице, куколке и бабочке – которое же я их?

То есть «я» как бы одна буква, одно сияние, один луч.

«Я» и «точка» и «ничего».

Каптерев молчал, Флоренский же, подумав, сказал:

«Конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и куколки».

«Энтелехия» есть термин Аристотеля, и – один из знаменитейших терминов, им самим придуманный и филологически составленный. Один средневековый схоласт прозакладывал чёрту душу, только чтобы хотя в сновидении он объяснил ему, что в точности Аристотель разумел под «энтелехиею». Но, между прочим и другим, у Аристотеля есть выражение, что «душа есть энтелехия тела». Тогда сразу определилось для меня – из ответа Флоренского (да и что иначе мог ответить Флоренский, как не это именно?), что бабочка есть на самом деле, тайно и метафизически, душа гусеницы и куколки.

Так произошло это, космогонически потрясающее, открытие. Мы, можно сказать, втроём открыли душу насекомых, раньше, чем открыли и доказали её – у человека».

Потом оказалось, что у бабочки в самом деле нет рта, желудка, кишечника – что за странное бытие? Одно только «таинство небесное» – нектар. Одно только наслаждение. Одно только блаженство – рай, эдем. Святое таинство: цветы, благоухание, любовь.

Чем цветы представляются для бабочек?
Чем бабочки представляются для цветов?

Что запишет в тетрадку постаревший в одну только зиму чудак трясущеюся рукой:

«Не невозможно, что для каждого насекомого «дерево и цветок», «сад и цветы» представляются «раем»… Да так ведь и есть: «лето, тепло; и – Солнце», в лучи которого они влетают; а с цветов – «собирают нектар». Тогда нельзя не представить себе «соединение нектара и души», и что «душа – для нектара», а «нектар – для души». (…) Совершенно явно: величина цветов – именно чтобы насекомому войти всему. Тогда понятно, что «растения слышат и думают» (сказки древности), да и вообще понятно, что они – «с душою»!! О, какою ещё…

Но вот что ещё интереснее: что «сад», вообще всякий сад, «наш и земной», есть немножко и не «наш» и не «земной», а тоже – «будущего», «загробного века». Тогда понятно! «зима и лето», ибо из зимы и через зиму, пролежав зиму «в земле», зёрнышко «встаёт из гроба». В сущности, по закону, как и «куколка» бабочки.

Таким образом, «наши поля» суть «загробные поля», «загробные нивы». Тогда конечно:

Когда волнуется желтеющая нива…
…То в небесах я вижу Бога.

Вообще понятно особенное и волнующее чувство, испытываемое человеком в саду, испытываемое нами в поле, испытываемое нами в лесу и рационалистически никак необъяснимое».

Сад, таинственный храм, священная роща – при-рода.

Таинственно, через соитие, совокупление, страсти, огонь, все «оргии» – проглядывает: жизнь будущего века.

«Ведь посмотрите, как подозрительно и осудительно ласкаются мотыльки с цветами. Действительно, нельзя не осудить. Но… жизнь будущего века, и… что поделаешь. Тогда понятно, откуда и почему возникли все «оргии древности» и что «без оргий не было древних религий».

Эх, Василий Васильевич, Василий Васильевич, Василий Васильевич…

Зта продукция ввесла передоное первоначальное лекарство за границу и пройти научное изготовление. зто действенность для убийства таракана, муравея, вредителя, вошя, комара и муха, моли бабочка и паразита хлеба и одежды. неядовтит для человеки и скоуа, употреблить без опасности. Ночью, провесуи линию на дороге котором вредиуели воздят. совратить вредители слезть, козффициент убийства достигнуло до 100% в недели. Сделано в КНР

«Конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и куколки», – повторил Флоренский.

Каптерев задумался и сказал: «Открыто наблюдениями, что в гусенице, обвившейся коконом, и которая кажется умершею, начинается после этого действительно перестраивание тканей тела. Так что она не мнимо умирает, но действительно умирает… Только на месте умершей гусеницы начинает становиться что-то другое; но именно этой определённой гусеницы, как бы гусеницы-лица, как бы с фамилиею и именем; ибо из всякой гусеницы, сюда положенной, и выйдет вон та бабочка. А если вы гусеницу эту проткнёте, например булавкою, тогда и бабочки из неё не выйдет, ничего не выйдет, и гроб останется гробом, а тело не воскреснет». Говоря об этом он так разволновался, стал размахивать руками, изображая вон ту бабочку, жестикулировать и протыкать, что задел ненароком большую вазу, стоявшую на этажерке в противоположном углу – ваза чуть покачнулась, будто подумав: упасть ей либо обождать? Потом будто встала на место… И так замерла.

Розанов уж ничего более не говорил. Только думал.

Бабочка – душа гусеницы.

Обо всём этом, правда, знали ещё древние египтяне, оборачивая тела своих умерших в многочисленные пелены – делая кокон для рождения души… («Лишь когда всё кончится, мы войдем в полную любовь, в совершенный пир, с яствами и питиями. Но вино наше будет неистощимо, и пития наши – сладостнее всех здешних, потому что это будет чистая любовь и материальная же, вещественная, но уже как бы из одних лучей солнца, из света и пахучести, и эссенции загробных цветов. Потому что уж если где цветы, то – за гробом».)

Так что же наш древний философ?

Он проснулся и записал свой сон. Только когда стал писать своё имя, не мог уж припомнить точно: Цзыжуань? Чжуаньцзы? Цзыаньчжу?

С тем и умер…

Небесные розы! Небесные розы!! Олеандры – незабудки, лилии – орхидеи…

Египтяне писали свои письмена в любом направлении, всё равно: снизу-вверх или слева-направо: «извини за длинное послание – не было времени подумать».

Их читали по направлению птичьих шагов. И писали, пока не умели летать.

Они жили тогда.

Там, где никто не читает длинные письма.

«Лучше послать короткую записочку вечерней почтой, чем письмо на трёх страницах утренней», – любил повторять Конфуций.

Маленькие стихи для неторопливого чтения:

Уходит ночь и гасит звёзды,
неясный свет издалека,
и мир как будто только создан,
а жизнь прекрасна и легка.

И соловей сидит в засаде
с веселой целью – разбудить.
Сначала – утро, после сад и
того, кто будет в нём бродить.

Вот мечется шмель и стоит стрекоза,
и хочется, чтоб это действо
продлилось ещё и ещё, и ещё –
вот миг, когда лето раскрыло глаза
настолько, что, кажется, детство
не кончится вовсе, и ты – всепрощён,
и солнца так много, и диким плющом
– звенят голоса по соседству –
увиты навеки единство времён
и гений беспечнейший места.

Только осенью шум листвы
так бывает похож на ветер.

Если прийти к берегу Волги в безветренный солнечный день – уже после морозов (неважно: начало зимы или поздняя осень) – и уронить случайно на тончайшую поверхность первого льда – он тоньше стекла – льдинку, кусочек сосульки, раздастся звук, которого нет в обычной природе. Как многократное «ц» – горизонтальное эхо. Электрический звон тишины. Ц-ц-цзин-н-н. Тоньше разбивающегося фарфора. Этот звук придумала Инка, выбросив в Волгу кусочек прозрачной тоски.

Если бросить монетку, поймёшь, что уже не вернёшься. Только звук разойдётся кругами по тонкому льду. Я разбросал – ц-ц-зинн, ц-ц-ц-иннь, цзи-н-н-н-н – целые гроздья созвездий из белых и жёлтых монет. Чтоб сверкнули на утреннем солнце золотом и серебром.

Наверное, потом, спустя снегопады, оттепели и морозы (неважно: в начале весны или уже в середине), когда вдруг разверзнется с треском и грохотом – льдина на льдину – глухой «небосвод реки» и белые глыбы поплывут не спеша облаками, начнётся и мой звездопад – за Увеком, за Красноармейском. Царицын и Астрахань.

Я никогда не вернусь.

Только три строчки огромного, как Китай, стихотворения на память.

Между любовью и снегом.

Пейзаж души похож на облака…
которым можно улетать, клубиться,
сгущаться в тучи – в ливни и снега –
и после падать, чтобы возноситься.

Там высоко, смотри, есть берега
и – против солнца – рана в виде птицы.

Между ощущением вечности и сиюминутности – хронология жизни.

Однажды, живя в мезонине старого дома, я написал Сергею Левитову письмо:

«Здравствуй, Сергей!

Сейчас тот самый утренний час с шести до семи. И я пью чай и курю трубочку, что твой Китаец. За окошком пасмурно и сыро. На огромном дереве перед нашим домом давно распустились листья, и мы наконец узнали, что это снова старый ясень. Можно протянуть руку и сорвать узкий лист. Я думаю о том, как печально и хорошо здесь может быть осенью. Немного жаль, что я этого могу не узнать. Не потому что сейчас лягу и не проснусь, нет – а потому что срок нашего жительства здесь определён пока августом месяцем. Но если угодно судьбе, то всё продлится».

Больше ничего писать не хотелось, и я написал:

«Больше ничего писать не хочется. Твой Игорь. 17.05.96».

Потом подумал немного, взял чистый лист бумаги и написал такое стихотворение. Получилось как-то по-китайски.

Сейчас огромный старый ясень
стоит перед моим окном.
Полгода он был просто деревом.
Можно протянуть руку и сорвать узкий лист.

Утренний час, как обычно, прекрасен.
Сыро и пасмурно, кажется сном.
Что-то такое судьба нам поверила –
можно просто смотреть, мир прохладен и чист.

Я думаю о том, как
печально и хорошо
здесь может быть осенью.

Наверное, так: в руках котомка,
мир стронулся и пошёл.
Там, за холмом, всё осталось, ничего не бросил я.

Где-то скрипит повозка.

После этого я начал думать о Китае. Так я придумал написать эту книгу. Тогда же я придумал первую фразу, про Наполеона. Тогда же придумал последнюю. Вот эту:

В детстве райские яблочки у нас называли китайкой. Я не любил их есть, я любил смотреть, как они красиво растут.



Часть восьмая



splash page contents